Нетленное лето

Рассказы

КЕДРИ ЛИВАНСТИИ

В карманах платка не было — значит, дома забыл. Больше мне ничего не оставалось — и я, как мальчишка, шмыгнул носом. Красноречиво глянул на Григорьича, мол, угораздило же в самое неподходящее время. Он раздумчиво наклонил голову: «Ну-у, платок забывать не надо... А болезни все там у тебя сразу пройдут». Я надеялся, что там нас ожидает немало чудесного, но чтобы мою простуду вылечить, надо дня три пить таблетки и никуда из дома не выходить... И я выразительно шмыгнул еще раз, мол, какое «там пройдут». Однако Григорьич уже открыл журнал, и я тоже развернул газету. Но в вагоне было душно, серенько до аллергии, кровь в голове словно остановилась, кроме того, заныла нога в бедре, и я, сложив газету вчетверо, сокрушенно откинулся на скамейке. Григорьич вытащил из оранжевой кожаной сумки, которая, по его словам, должна была года через три потемнеть и оттого стать еще лучше, небольшой белый листок и молча подал мне. Зная, что зря он ничего не делает, я нехотя взял. Сразу бросились в глаза три подчеркнутых слова: святче, путевождь и достопоклоняемое. В хорошем самочувствии я бы взялся размышлять, почему Григорьич подчеркнул именно их, а тут только запомнил на будущее...

На листочке была отпечатана молитва преподобному Серафиму Саровскому: «О, великий угодниче Божий, преподобне и Богоносне отче наш Серафиме! Призри от горния славы на нас смиренных и немощных, обремененных грехми многими, твоея помощи и утешения просящих...» И я вдруг понял, что веду себя как барышня кисейная. Сразу выпрямился, встряхнул плечами...

Листок и газету я держал в левой руке и неожиданно почувствовал, что газета не то что мешает мне, но ей все же не место рядом с молитвой. Спросил Григорьича: «“Литератор” не хочешь посмотреть?» Он проницательно глянул на мою руку. Зная его уважительное отношение к «Московскому литератору», я попытался оправдаться: «Просто неловко в одной руке сразу две вещи держать». Григорьич улыбнулся: «Да нет, не просто...»

— Неужели даже в «Литераторе» чертовщинка есть? — догадался я.

— Не много, но есть, — он забрал у меня газету.

Что бы там ни было, но дочитал я молитву уже спокойно и забыл о своих хворях «...буди нам воистину ко спасению путевождь и приведи нас к невечернему свету жизни вечныя...»

— Какая вещь, Григорьич! Как песня!

— Сильная молитва, но она... недавняя. Старые посильнее будут. Такие есть.

Он даже зажмурил глаза, изогнул рот горькой подковой и медленно-медленно помотал головой.

И сразу я вспомнил наших забайкальских мужиков. Опрокинув стакан водки, они точно так, как Григорьич сейчас, мотают головой, а ты с необъяснимым интересом глядишь на них и почему-то ждешь необычного. А заканчивается всегда выдохом со слезой на глазах: хор-роша-а... зараза. Так вот откуда у Григорьича такой жест — за свою жизнь он немало стаканов с этой заразой опрокинул, а потом завязал и вот уже десять лет вина в рот не берет. Потому вместо выдоха Григорьич достал из внутреннего кармана темно-синей вельветовой куртки, уже достигшей так любимой им естественности материала, зеленый блокнот, нашел нужную страницу и прочитал: «От скверных устен, от мерзкаго сердца, от нечистаго языка, от души осквернены, приими моление, Христе мой, и не презри моих ни словес, ниже образов, ниже безстудия. Даждь ми дерзновенно глаголати, яже хощу, Христе мой, паче же и научи мя, что ми подобает творити и глаголати...»

— Да, Григорьич, эта шершавее, позанозистее будет. Та поглаже...

Он лишь согласно кивнул. Значит, попал я в самую точку. Потом Григорьич узнал у соседа-майора время и бодро произнес: «Через полчаса будем в Песках». Я уныло вздохнул: «Еще полчаса». Григорьич строго одернул меня: «Не еще полчаса, а просто полчаса». Я сразу вспомнил, куда мы едем, зачем едем, и устыдился своих слов.
Когда вышли в Песках, было уже темно, но Григорьич удовлетворенно отметил: «Засветло поспели». Я, конечно, поспешил откликнуться: «Ну-у, хоть не засветло, но и, слава Богу, не затемно». И мигом сообразил, что опять забыл, куда мы едем, — опять вылез со своим «еще». Но Григорьич, будто прочитав мои мысли, великодушно смолчал. А я вдруг понял, засветло — это сразу за светом, а затемно — это сразу за тьмой. Значит, как всегда, Григорьич точно сказал.

Колдобистая дорога между одноэтажных домиков невдалеке разветвлялась, и мы поспешили догнать идущего впереди мужчину. Оказалось, ему в ту же сторону. Григорьич шумно вздохнул: «У вас воздух уже другой, чем в Москве». — «Какое там другой! У нас Воскресенск рядом!» — с горечью отозвался мужчина.

Поселок кончился, и мы вступили в старый сосновый лес. Он не был дремучим, но угнетал молчаливой темнотой. Григорьич, как всегда, шагал впереди, а я последним, за спиной нашего попутчика. Чтобы не попасть в грязь, коей было предостаточно, я старался идти по его следам и только тут увидал, что человек этот совершенно необъятных размеров. Тесно облепившая его огромные члены болоньевая куртка была настолько велика, что нас с Григорьичем можно было упрятать в нее, как в мешок, и еще таких троих туда же посадить. А вокруг ни души, только темный сосновый лес да чавкающая грязь под ногами — невольно по спине пробежали мурашки. Но больно хлестнула по лицу ветка, и я сосредоточился на ходьбе: запросто могло глаза выстебать. А страшноватый попутчик, будто желая разогнать молчаливую тревогу, промолвил: «Я раньше коммунистам верил...» Григорьич успокоил его, мол, не он один, а многие верили. И я подумал: именно с этих слов у нас теперь почти любой искренний разговор начинается. А попутчик продолжил: «У нас директор школы был мужик толковый. После выпускного вечера мы праздновали в лесу на полянке, и он вдруг сказал: ну, ребята, а теперь забудьте все, чему я вас учил, у нас далеко не все так, как в учебниках написано. Я тогда подумал, что он попросту перебрал лишку, а теперь понимаю...» А я улыбнулся своим страхам и подумал, что именно с таким здоровяком и в темном лесу ходить не страшно. Григорьич, конечно, не преминул вставить, мол, без православной веры ничего хорошего и выйти у нас не могло. Попутчик согласился: «Я сам неверующий, но веру уважаю. У нас отец Димитрий всех поцелуем встречает. С похмелья денег у него взаймы попросишь, никогда не откажет и пьянкой не попрекнет. Потому и без попреков совестно станет. А попробуй нашего парторга спроси... Он тебя пошлет на три буквы, а потом еще на собрании обсрамит при всех... Коммунистам все время кто-нибудь мешает. Сначала дворяне с капиталистами, потом кулаки, потом Троцкий, потом диссиденты, а теперь демократы им мешают. Развалили вконец Россию». Я не во всем согласился с ним, но Григорьич опередил меня: «Ничего, если хоть один камень останется — восстановим». Не знаю, понял ли здоровяк, что камень-то храма Божьего, веры православной?.. Но призадумался он надолго.

Наконец выбрались из старого леса на твердую дорогу в поле и попрощались с попутчиком, мол, надо нам поспешать. Отойдя от него на порядочное расстояние, я порадовался: «Все-таки мудрый народ у нас». Григорьич, словно примериваясь боднуть кого-то, наклонил голову чуть вперед: «Ну-у, в чем-то мудрый, а в чем-то и немудрый...» Я смекнул, в чем немудрость здоровяка. Насчет демократов у нас с Григорьичем мнение согласное: такие же безбожные революционеры, как и коммунисты. Еще Владимир Иванович Даль точно назвал таких межеумками, сбитыми с толку грамотейством. У наших-то демократов, переродившихся заново на чужой почве, вообще ничего святого в душе нет, зато в кармане гроши есть, да и те, как говорится, не про нашу с вами честь.

Вдруг холодно и сладко обдало речным запахом. Река показалась таинственно-незнакомой, но Григорьич, как всегда, сохранил чувство здешней жизни: «Москва-река. Она неподалеку в Оку впадает (показал рукой на какие-то грустные огоньки), и с этого места Ока грязной становится...»

На разводной переправе, освещенной огнями, встретили стайку девочек-подростков. Из тех, что уже доросли до кавалеров, но ходят еще вечерами вместе, а парни выхватывают их по одной. Мы спросили: «Как к храму пройти?» Самая бойкая, которую, наверное, выхватят первой, показала рукой налево вдоль реки: «Это далеко еще. За дурдомом сразу». Ничего себе, приметка нашего времени: храм за дурдомом!

Одна девчушка так и не подошла к нам, и я разглядел, что она самая неказистая. Невольно представил, как одних ее подружек расхватают кавалеры, а другие уедут искать свое счастье в Москве, и ей стыдно станет ходить в компании малолеток, и засядет она дома, а мать, обычно ворчавшая, что она только и знает, что улицу красить, тут будет гнать ее на улицу чуть ли не силой, мол, досидишься, что в девках навек останешься, а девушка все будет серчать на упрямство матери, пока однажды не выкрикнет: «Да кому я нужна такая уродина!» И мать в бессилии отступится, и будут они тихонько жить вдвоем. И сколько любви накопит в тишине дома эта неказистая девушка! И дай-то Бог какому-нибудь мудрому человеку разглядеть в ней царевну-лягушку, почувствовать за ощетительной грубостью ту великую любовь, которой на все хватит!..

Григорьич был здесь всего три раза. В последний раз аж в 85-м году, но, несмотря на темноту, дорогу помнил. Нога моя ныла все нестерпимее, однако, видя, как поторапливается мой «путевождь», я терпел молча. Нагнали трех женщин в светлых платках: «Православные, Христос воскресе!» — «Воистину воскресе!» — «Как нам к храму пройти?» — «А вон, видите небо посветлее, это как раз над храмом».

Этот свет невечерний вдохновил Григорьича. Он еще прибавил шагу и во весь голос — вокруг никого не было, только три родные православные души текли следом — нараспев прочитал: «Возвеселихся о рекших мне: в дом Господень пойдем. Аз же множеством милости Твоея, Господи, вниду в дом Твой, поклонюся ко храму святому Твоему в страсе Твоем. Господи, настави мя правдою Твоею, враг моих ради исправи пред Тобою путь мой; да без преткновения прославлю Едино Божество, Отца и Сына и Святаго Духа, ныне и присно и во веки веков. Аминь». Голос его раздавался словно под колоколом, светло и радостно. Вдруг он весело спросил: «Что, Сереня, болезни прошли?» И опять угадал: то ли от близости присножеланной цели, то ли от щемящей мелодии молитвы, то ли еще от чего, но хвори мои как рукой сняло. Я недоверчиво потопал правой ногой — нет, никакой боли и в помине не осталось. С каждым шагом в меня вливалась молодая весенняя сила, и вскоре во мне ожило то ощущение, которое переполняло меня, когда я пришел из армии. Точно так, чувствуя в груди песню, я летал по родному селу и, казалось, мог горы своротить. А потом здоровье мое год от года все ухудшалось, болезни все обтесняли меня, и я уже решил, что пришла преждевременная старость. Я чувствовал себя то худо, то получше, а что такое хорошее самочувствие, начал даже забывать. А тут на тебе — снова молодость пришла! Не захочешь, а в Бога поверишь! И я воспрянул духом: я еще могу быть молодым, полным сил. Даже почему-то уверовал, что все в моих руках — захочу и буду здоровым...

Не знаю, светили так фонари или это белые стены церкви вкупе с золотом куполов отсвечивали, но вокруг храма стояла ясная лунная ночь. Григорьич встал пред фреской Спасителя. Перекрестился. Крестится он не просто размашисто, но как-то объемно, заводя персты аж за плечи, словно желая окрестить не только себя, но и все пространство вокруг. Поцеловал пяту Христову. Я же только слегка поклонился, не осмеливаясь на большее. И тут мы увидали на железных дверях храма крепкий, до безнадежности в сердце, висячий замок. Ничуть не смутившись, Григорьич уверенно направился к служебному дому. Перед высоченным крутым крыльцом так тщательно вытер ноги о камень, что я невольно последовал его примеру. Сначала он почему-то попробовал дверь рукой, а потом уже позвонил. В освещенном окне по правую руку от нас раздвинулись белые занавески, точно такие были в моем родительском доме, и появилась черная монашенка-старушка.

— Нам отца Димитрия.

— А он в Москву сегодня уехал.

— Когда? — как-то по-детски спросил Григорьич, словно надеялся еще нагнать отца Димитрия.

— В четыре часа.

Раньше бы я сильно расстроился: трястись два часа в электричке, с больной ногой проковылять несколько километров, и в итоге поцеловать пробой, даже не зная, где ночевать и что делать дальше. Но теперь я вновь чувствовал себя молодым, а ради этого стоило пройти тысячи километров, и со мной был Григорьич, с которым ничего не бывает впустую, это я уже знал совершенно точно. И я искренне утешил его: «Bсe равно не зря съездили».

— Конечно не зря. Зря ничего не бывает. Тем более в таком деле, — сразу подхватил Григорьич. — Поедем к моей сестре Маньке на «Фабричную», заночуем у нее. Надо мне передать ей кое-что, а утром в Москву, и будем с вокзала звонить отцу Димитрию. Может, он у себя дома нас примет.

Двинулись в обратный путь. Вскоре я почувствовал своими усталыми ногами, что присножеланная цель наша призрачно далека, да и вряд ли достижима на этот раз, и я в страхе усомнился: может быть, Бог не желает принять меня, грешника треокаянного? Опять заныла нога, и, надеясь на утешение Григорьича, я поделился с ним своими опасениями. Он даже прогневался на мое скудоумие: «Возле храма суеверий не бывает. И вообще у верующего суеверий нет. А ты думал: сел на электричку, пару километров пешочком прогулялся и благодать Божью заполучил... Бог знает, что делает! Значит, нужно было нам сюда приехать... Опять у тебя нога заболела — снова не веришь. Повторяй хотя бы про себя: помоги моему неверию, Господи. До тех пор пока боль не пройдет». Я начал шепотом твердить: «Помоги моему неверию, Господи. Помоги моему неверию, Господи...» Нога болеть не перестала, зато я понял, что терпения у меня хватит до самой Маньки. И все же я невольно мечтал побыстрее добраться до нее. Потому тотчас заметил неуверенность Григорьича. Мой «путевождь» замедлил шаг и озирался вокруг. Уже уяснив себе, что он только рассердится, мол, если и заблудились — значит, так Богу нужно, я терпеливо помалкивал. Наконец Григорьич не выдержал сам: «Надо кого-нибудь спросить». Вскоре я увидал возле дома людей. На лавочке, подперев спинами палисадник, сидели два пожилых мужика, а перед ними на корточках — молодой. Не сходя с дороги, Григорьич приветствовал их: «С праздником вас!» Пожилые промолчали, словно глухонемые, зато молодой язвительно откликнулся: «Какой праздник!» В его тоне явно послышалось: вы что, мол, издеваетесь, какой праздник может быть без водки да при нашей сегодняшней жизни. Несомненно, Григорьич понял его не хуже меня, но внушительно произнес: «Как какой! Христос воскресе!» Но и на этот раз никто не обрадовался: воистину воскресе! Тогда Григорьич сухо спросил: «Как нам к переправе пройти?» Молодой присвистнул и даже встал с корточек: «Да вы, мужики, в Воскресенск топаете». Подошел к нам: «Вон, видите, последний фонарь. До него дойдете, и метров через двести тракт будет. А там налево по асфальту». И еще крикнул вдогонку: «Налево, а не то в Мячиково уйдете». Резануло по сердцу это Мячиково. Что там, испокон веку мячи, что ли, делали? Или деревня новая? Откуда ей взяться? Старых-то почти уже не осталось! Наверное, была когда-то деревня Мечиково и жили в ней великие кузнецы, ковавшие мечи против басурман да латинян, жаждавших покорить народ православный. Но старое мы почти все позабывали, а мячиками ребятишки играют, да по телевизору сплошной футбол-хоккей, вот и стало Мечиково Мячиковым. Чего не одолели огнем и мечом, то извели лукавым бесовским языком...

Григорьич неожиданно спохватился: «Пластинки у тебя?» В Москве, перед самым отъездом, он купил духовные песнопения, а теперь, как я сразу догадался, мужики так расстроили его: уже само Воскресение Христово для них без водки не праздник, что он поневоле обеспокоился — не отняли бы у него последнее... Я притворно охнул: какие, мол, пластинки? Григорьич резко остановился, так что я поспешил успокоить: «Да шучу я, шучу».

— С этим не шутят.

Я согласился, что пошутил неудачно, но все же обронил:

— Хотел тебя развеселить.

— Это в тебе язычник говорит, — осудил Григорьич. Но голос у него сразу потеплел благодарностью за мое сочувствие.

 

* * *


После переправы пошли не старым темным лесом, а прямо по асфальту. По обочинам подымался молодой сосняк. То ли от хорошего настроения, навеянного речным холодом, то ли еще от чего, но сосны показались мне в темноте необыкновенными. Они были удивительно раскидистые, так что я невольно представил ливанские кедры, не так давно виденные в Крыму. Да и иглы у этих тоже настолько длинные, что даже кажутся мягкими. Сразу вспомнил, на церковнославянском название их звучит волнующе чудно «кедри ливанстии»... И тут-то я уразумел, почему мне, не раз усмехавшемуся по младости над деревенским языком, всегда ласкало слух и сердце произнесение моими земляками «т» вместо «к» в некоторых словах. Несмотря на «сплошную грамотность», они упорно говорили: рустий вместо русский, хрестьянстий вместо крестьянский. И российстий, ангельстей! Господи, каким же чудом, оторванный от всего древле родного, напичканный всякими «измами», смог я расслышать в этих на поверхний взгляд невежественных «т» далекий-предалекий отголосок «кедри ливанстии» и «Распятаго же за ны при Понтийстем Пилате, и страдавша, и погребенна. И воскресшаго в третий день по Писанием»?! Выходит, не совсем еще «людие рустие» Бога забыли?! И моя мать-коммунистка, девчонкой «ушедшая из деревни в интеллигенцию», тоже, выходит, Бога помнит?! На старости лет и она вдруг начала говорить «т» вместо «к»...

Неожиданно ясно засветила луна, и пряный сосновый запах усилился. Я снова ощутил себя двадцатилетним и сказал об этом Григорьичу. С непоколебимой уверенностью он подтвердил: «Тебе сорок, а с сорока до пятидесяти у человека вторая молодость, а в пятьдесят человек заколеневает и живет заколеневшим, не старея, до семидесяти лет... Я сейчас как раз заколеневший» (ему 53 года). Это словечко «заколеневшее» как-то сразу связалось у меня с «кедри ливанстии», и мне открылось, что деревья большую часть своей жизни живут именно заколеневшими. Растут несколько десятков лет, а потом стоят столетия, а то и тысячелетия!

От избытка чувств я запрокинул голову. Над нами светилась Большая Медведица: «Григорьич, а ковшичек-то прямо нам на голову опрокинулся».

— Ты все на звездочки глядишь.

— На Божьи звездочки.

— Все Божье, — доточнил он мою мысль. — Две крайние звезды на Москву: на твою Марину, на отца Димитрия путь нам указывают... Но здесь звезды не те. Вот в Каменке у нас звезды так звезды... (покосился на меня) и в Мухортибири твоем тоже несравненны.

— В Мухоршибири, — поправил я.

— Шибирь, Сибирь? — произнес он.

— Да я так и думаю, что Сибирь от шибири пошла. У монгольских племен, владевших Сибирью, шибирь означает низкое место, заросшее кустами, а наши букву «ш» на «с» заменили, и стала местная шибирь великой Сибирью...

 

* * *


В пустом вагоне сидела в другом конце молодая беспоцелуйная парочка и вдохновленный Григорьич в полный голос запел: «Глубиною мудрости человеколюбно вся строяй и полезная всем подаваяй, Едине Содетелю, упокой, Господи, душу раба Твоего, на Тя бо упование возложища, Творца и Зиждителя, и Бога нашего... Благословен еси, Господи...» Мелодия слов хватала за сердце и тянула его вверх из груди на волю вольную... Григорьич умолк, а я притрепетно чувствовал, как еще раз причастился «кедри ливанстии» и «купина древле неопальне горящи»...

— Поминальная молитва, — пояснил Григорьич, и, видя мое удивление, мол, где же здесь скорбь, доточнил: — В церковнославянском поминальные молитвы — самое прекрасное.

Оказывается, в спешке мы вскочили не в ту электричку — на «Фабричной» она не остановилась. Вышли на станции «Отдых». До электрички оставалось полчаса, и мы расхаживали взад-вперед по платформе под звяк бутылок одной развеселой парочки, которая пила пиво прямо из горлышка, а опорожненную тару бросала прямо на рельсы. Григорьич неожиданно положил руку мне на плечо: «Манька приезжала ко мне в Москву, когда я в институте еще учился, и на вокзале перед отъездом обняла меня вот так, лопатку пощупала и еще 250 рублей дала». То ли оттого, что он пощупал мою худую лопатку, то ли от жалости к Григорьичу, то ли от вспыхнувшей любви к Маньке, глаза мои вдруг застлало слезами...

Самую лучшую, молодую пору своей жизни Манька, Мария Григорьевна, отдала лагерям магаданским. Там и замуж вышла за такого же, как сама, бедолагу. О муже ее, Викторе Павловиче, Григорьич сказал: «Жизнь у него была не приведи Господи... Я заставлял его записать все... У них как-то там один мужик умер, а Виктор посоветовал пайку его разделить на всех по-христиански. Потом узнали, его, как зачинщика, в карцер. Вышел он оттуда едва живой, спрашивает: а где моя бригада? А ему говорят: твою бригаду расстреляли за невыполнение нормы... Неисповедимы пути Господни...»

 

* * *


Поднимаемся по цементно-каменной, оббитой до невероятия холодно-неуютной лестнице обычного советского дома, населенного рабочим людом. И вот мы у Манькиной грязно-желтоватой двери. Звоним. Не вскоре встревоженный голос спросил: «Кто там?» Григорьич как-то по-казенному твердо ответил: «Богатырев». Однако дверь открылась все же после некоторого раздумья. Племянница Григорьича Любаня, миловидная женщина лет сорока, конечно, узнала дядьку, но почему-то встревоженно глядела на нас, не предлагая войти, раздеться. За ней стояла девушка лет пятнадцати, плотно повязанная белым платочком, может быть, даже вырезанным из старой простыни. Из дальней торцевой комнаты выглядывала седая крепкая старуха в ночной рубашке (я понял, что это сама Манька). Григорьича, видимо, начало сердить такое необъяснимое беспокойство, и, снимая куртку, он сурово сказал: «Одевайся, Мария Григорьевна, одевайся». Любаня как-то жалобно спросила: «Куда собираться?» Тут уж Григорьич мой не на шутку рассердился, мол, что вы тут с ума все посходили: «Куда, куда, в Магадан». Секунд через пять столбняк в квартире наконец-то прошел. Любаня устало попросила: «Дядя Володя, я тогда пойду лягу?»

Я вначале растерялся такому приему, но потом понял, что произошло. Неожиданный ночной звонок в дверь, входят двое людей. А семья-то баптистская, а старики-то не один год на Колыме оттрубили, да еще, как оказалось, они в Америку отъезжать собрались. Да тут кто бы ни вошел ночью, даже отец родной, а столбняк не сразу пройдет. Наверное, до самой смерти любой ночной звонок в дверь они будут переживать как арест!..

Квартира у них большая, но и в семье восемь человек; старики, Любаня да пятеро ее детей! Все обшарпано, неухожено. Во всем неистребимо чувствуется дух барачного общежития: в белье, висящем на веревках почти в каждой комнате, в десятках пар обуви в кухне на ящике, в трех грелках разного цвета, повешенных одна на другую на стене. Даже холодильник допотопно тарахтел. Во время нашего чаепития из-под него выполз прусачище лукового цвета и, казалось, разглядывал нас.

За столом почти не разговаривали. Но когда Мария Григорьевна стелила постель, Григорьич не удержался: «Ну что, Любаня едет в Америку?»

Потрогал на столе мраморную вазу-чашку в виде лебедя, грустно положившего голову на крыло. «Если уедет, то пусть этого лебедя мне оставит». Суровая Мария Григорьевна неожиданно нежно отозвалась: «Боюсь, Володя, долго тебе этого лебедя ждать придется. Таких Любанек в Америке пруд пруди».

 

* * *


Спал я на старой железной кровати. Мария Григорьевна пристроилась на диване рядом с внуком, мальчиком лет десяти. Когда улегся, то услыхал, как подо мной что-то знакомо зашуршало. Залез рукой под простыню, так и есть — клеенка. Встал, убрал. Мария Григорьевна спохватилась: «Совсем забыла. Здесь парнишка спит...» В детстве меня сонного уронили, и несколько лет я вскакивал по ночам, падал с кровати и спал на такой же клеенке, почему-то пахнущей для меня больницей. Мать водила меня по врачам, но все было бесполезно. Пока моя бабушка Василисса не вылечила меня своими травками да ежедневными молитвами.

Среди ночи Мария Григорьевна встала, ласково подняла внука, так толком и не проснувшегося: «Пысай, пысай, сыночка». И я услыхал, как мать будит меня, а я спросонок кричу: «Ты русский или немец?» А она тем, еще молодым голосом отвечает: «Русский, русский, сыночка, пысай». Те ощущения десятилетнего мальчика, счастливого несмотря ни на что, проснулись во мне, и эта кровать с темно-синей материей вместо простыни стала мне до боли родной и знакомой.

Утром я никак не мог найти свои носки. Даже под кроватью все облазил. И догадался. Точно — висят они постиранные на батарее. Мария Григорьевна позаботилась. Как ни старался одеваться тихонько, она проснулась: «А что с Чернобылем теперь будет?» Такой вопрос спросонок несколько меня встревожил: «А что случилось?» Мария Григорьевна сразу успокоила: «Да нет, ничего не случилось». Я сообразил, что это важный вопрос грамотному гостю. И с превеликой охотой пошел философствовать. Мол, кто такой Ной, которого Бог спас за его праведность при всемирном потопе? Крестьянин! Там прямо сказано, что он возделывал землю. Значит, крестьянский дом — это и есть Ноев ковчег, в котором только и может спастись человечество. Ведь крестьянский дом — это маленький мир, в коем есть все для самостоятельного независимого плавания по жизни. Кто менее всего даже сейчас развращен обществом? Крестьянин. Значит, опять он, как и его предтеча Ной, самый праведный и благочестивый перед Богом! А что взял Ной в свой ковчег? По паре нечистых птиц и по паре чистых, по паре нечистых животных и по паре чистых, и зерно. То есть все крестьянское. И что начал Ной после спасения, выйдя из ковчега? Возделывать землю! В общем, в Библии прямо сказано, что спасутся только те люди, которые возделывают землю, и что только ими и может спастись человечество. Потому-то и тянутся нынешние городские люди к земле, в деревенский дом — чуют, что спасение здесь. И коньки на крышах русских крестьянских домов не от норманнской ладьи остались, а от библейского Ноева ковчега. Норманнская ладья везла завоевателей, грабителей, убийц, а русский крестьянин прежде всего возделыватель земли.

Мария Григорьевна бесстрастно выслушала меня и так же молчком ушла умываться. Только во время завтрака я понял, почему ей не было никакого дела до Ноева ковчега. Григорьич опять спросил об отъезде в Америку. Мария Григорьевна своим обычным отрывистым голосом ответила, что они уже получили статус беженцев и теперь ждут своей очереди, что все уехавшие баптисты живут в Америке прекрасно. «Зато до нас письма оттуда идут по году», — скривилась она. И сразу распалилась: «На Чернобыль раствор с вертолетов бросали, а он так же защищает от радиации, как бумага от холода». Григорьич молча смотрел в стол и не поддакивал, как обычно при правоте людей. Видя, что брата никак не проймешь, Мария Григорьевна устало сказала: «Виктор Павлович каждую ночь до сих пор кричит: за что вы меня убиваете?.. Правда, он и там кричать не перестанет...» Она поняла, что сказала не то, что нужно, и замолчала.

Так вот почему ее не затронуло мое размышление о Ноевом ковчеге... И Чернобыль, и долго идущие у нас письма, и сны Виктора Павловича — все это ей нужно для того, чтобы убедить брата, а скорее всего самую себя, что в нашей стране жить невозможно и она имеет потому полное человеческое право уехать с чистой совестью и спокойной душой. Ан нет, не получается так — душа все-таки болит и болит...

«Никуда вы не уедете, Мария Григорьевна», — убеждающе проговорил Григорьич. И вдруг она со спокойной улыбкой, как о раз навсегда решенном, вымолвила: «Уедем, Владимир Григорьич, и тебя потом туда вызовем». Он резко вскинулся: «Нет, нам там делать нечего. Мы здесь останемся... А вот лебедя вы тогда мне оставьте». Тут я наконец догадался, почему он так прицепился к этому лебедю, будто к богатству какому. Он как бы говорил Маньке, мол, красоту с собой не увозите, мне оставьте. И она прекрасно понимала брата. А в этот раз я почувствовал в его голосе еще непреклонно-упреждающее: вы уедете, а красота все-таки здесь останется, в России. И я, кажется, понял, чем православные отличаются от других христиан: католиков, протестантов, сектантов всяких. Православия нет без Родины, без России... Потому-то православный Григорьич никогда не бросит Отечество, и потому-то баптистка Манька все-таки может уехать в Америку. Каким бы замечательным человеком она ни была.
Потом Мария Григорьевна уговаривала брата: «Владимир Григорьич, может, к матери на могилу съездим?» Он даже глазами сверкнул: «Сказано, летом приеду, тогда и съездим». Теперь я уже легко понимал их скрытый разговор. За Манькиными уговорами так и слышалось примирительное: давай в последний раз вместе проведаем мать, все равно ты нас вспять не повернешь. А за Григорьичевой непреклонностью звучало: может, и не поверну, но и подстраиваться под вас не буду — вот мое последнее слово...
В уголке, на скамеечке, незаметно устроилась внучатая племянница Григорьича Маша. Беззаботно ела хлеб с салом. Он спросил ее: «Хочешь в Америку?» Она ответила: «Хочу, но боюсь». — «Чего боишься?» — «На самолете лететь». Мы грустно улыбнулись: милая ты наша русская девочка, что же будет с тобой в этой пустоглазой Америке, такой далекой от твоих детских страхов, от этого куска хлеба с салом?! Тоскливо нам стало до слез. А она все так же простодушно-доверчиво ела в своем уголку...
После завтрака мою в ванной руки. С оглядкой, словно боясь, чтобы кто не застал нас вдвоем, подошла Любаня: «Спасибо». Я растерялся: за что спасибо? За то, что осчастливил их своим посещением, что ли? Но она тут же разъяснила: «У нас теперь все по-другому. Мы уже веру свою не скрываем. Священную литературу везде продают. А еще три года назад моему сыну говорили; тебе не место в советской школе... Спасибо». И опять я растерялся от жалости, мне показалось, что Любаня перестраховывается: на всякий случай, чтобы дали спокойно уехать в Америку, хвалит нынешнюю власть чужому человеку — пусть все знают, как благодарно она к ней относится, как уважает ее. Господи, не поворачивается язык осудить их!..

Григорьич молчком собирался. Я стоял на пороге. Не зная куда девать глаза, глядел на полный мешок возле меня. Мария Григорьевна заметила мой взгляд: «Развяжи, Сережа, мешок». Развязал — в нем сухари. Она объяснила: «Не могу мимо брошенного хлеба пройти. Гляжу, лежит под сосной (в поселке растут одни сосны, своей редкой верхушкой больше похожие на облезлые пальмы), подберу, людям отдам — у нас теперь многие скотину держат — а они мне молока за это нальют, бесплатно». Что она этим хотела сказать нам? Что не может она жить в такой стране, где хлеб под сосны выбрасывают? Или что она вот такая нигде не пропадет, везде человеком останется, хоть и в самой пустоглазой Америке? Или? Не знаю. Только я сразу увидал, что на подоконнике на бумажном мешке сушится очередная партия сухарей...

 

* * *


Снова меряем шагами платформу. Григорьич на ходу поддевает носком ботинка какой-то бугорок. Что-то кругленькое капелюшное катится по асфальту. Он поднимает, протирает рукой. Шайбочка. Кладет в карман. Улыбаюсь его беспримерной хозяйственности: «Ну и куда ты ее используешь?» — «Куда, куда. Я пока не знаю, но раз нашел, значит, она уже зачем-то нужна мне... Иван Алешин, братан мой, говорит: в деревне все пригодится, даже атомная пушка».
Глядя из окна электрички на раскуроченную подмосковную землю, на безжизненные коробки многоэтажек, Григорьич вспомнил: «Когда-то в юности я думал, вот понастроим таких домов, и будем все счастливы... И над деревенскими подсмеивался, мол, никак вы не научитесь городских слов говорить. У нас в Каменке многие до сих пор говорят не совхоз, а сахвоз, не архитекторы, а артихекторы... Насахвозили...»

— А моя бабушка Анисья, сплошь говорившая одними пословицами да поговорками, как я над ней ни подтрунивал, словно навред говорила хамхоз вместо комхоз, вместо квартиры хватера... Думаешь, народ хоть вот так все скудоумное, чужеродное припечатывает, вернее, распечатывает?! А тут народ не ошибается?

— В этом никогда.

Сразу я завязал в памяти узелок: примечать распечатанные словечки. И невольно помечтал, чтобы он все эти «консенсусы, приватизации, презентации, спонсоры, путаны, рэкетиры, менеджеры» распечатал бы. А то ведь уже сегодня стоит сказать: это политика, это бизнес, и только вроде бы и остается доброму русскому человеку виновато затылок почесать, мол, действительно, куда же я со своим добром и ласкою, со своею правдою сермяжною и честностью неподкупною лезу. У вас тут бизнес! У вас тут политика!

Напротив выхода с Казанского вокзала нас встретил огромный рекламный щит: «Все виды банковских услуг». Григорьич передал мне зажженную трубку и, наказав не выбрасывать мою сигарету, мол, спички нынче дефицит, в отличие от всех видов банковских услуг, которые нам с тобой совсем ни к чему, как ни к чему крестьянину хватера вместо дома, пошел звонить по телефону. Возвратился веселый: «Все. Едем к отцу Димитрию». Я тоже приободрился: присножеланная близка как никогда...
И вот мы у батюшки. У отца Димитрия. Милая, милая фигурка округлая. И плечи округлые, и руки округлые, и освобожденный купол головы. А от висков в обе стороны вздымаются волнистые, нет, не седые, но голубеватые волосы. В каждом его движении дух дышит и в преясных глазах теплится. И дочь у него ангелоподобная. Когда она проходила возле, то даже воздух, казалось, шелестел невидимыми крилами и становился чище. Она тихонько целовала руку отца. Потом так же тихо застегивала молнию на полусапожке. И такая претихость во всех ее движениях, что даже полусапожки ее показались мне еще той прапрабабушкиной поры.

Мы стояли с Григорьичем рядом, позади отца Димитрия. Он скороговоркой читал из требника, поворачивался и, взмахивая рукавом рясы, словно крылом, крестил нас перстами. А у меня от долгого стояния на одном месте, не шевелясь, снова заныло бедро. Закрутило, задергало и с каждой секундой все нарастая, что даже в глазах потемнело, и я испугался, как бы не грохнуться на пол. Даже мелькнула мысль, что это вселившийся бес корчится, не хочет выходить вон. Но тут отец Димитрий попросил нас подпевать «Господи, помилуй». И мы с Григорьичем вначале разноголосно, но с каждым разом согласнее, пели: «Господи, помилуй, Господи, помилуй...» А батюшка снова взмахивал рукавом рясы, словно собираясь лететь, — крестил нас. И я повторял вслед за Григорьичем, читавшим из молитвослова: «Верую во единаго Бога Отца, Вседержителя, Творца небу и земли, видимым же всем и невидимым. И во единаго Господа Иисуса Христа...» И вдруг я почувствовал, что боль прошла и ноги мои словно вросли в пол. Мне стало легко и радостно. Отец Димитрий, будто разрезая ладонью воду, окрестил ее. Я разделся и встал в купель! Батюшка наклонился, зачерпнул пригоршню воды и неожиданно быстро, чтобы не расплескать, распрямился и, приговаривая, полил мне на макушку, на плечи. И еще раз, и еще раз! И пропел: «Крещается раб Божий Сергий, во имя Отца аминь, Сына аминь, и Святаго Духа аминь!» Я услыхал нежное воркование моей матери и увидал, как она точно такими же быстрыми движениями омывает меня в простой оцинкованной ванне. И я почувствовал себя маленьким ребенком, которого сейчас подхватят самые родные руки и крепко-крепко прижмут к груди...

Неспешно батюшка надел мне на шею махонький алюминиевый крестик — словно ветерок коснулся груди. Дал нам в руки свечи, и мы, как невинные дети, пошли за ним вокруг купели... Потом я надевал рубаху, а за стеклом, словно в другой жизни, бежала симпатичная девушка в спортивном костюме, и мне стало нестерпимо жалко ее и всех-всех мимоидущих...

Купель выносили вместе с Божаткой (так у нас в России зовут крестного отца). Еще в квартире отец Димитрий показал нам из окна: «Воду вон под то дерево вылейте». Я направился было к другому, но Божатка, мой «путевождь», был рядом: «Нет-нет, вот сюда». Мы неспешно выливали воду, и он радовался: «Моя тоже под этим деревом». Я представил, сколь многих окрестил наш батюшка. Значит, много освященной воды под этим деревом!.. Дерево освященное! И мы с Божаткой сроднились еще и чрез это древо... Я тихонько запел: «Глубиною мудрости человеколюбно вся строяй и полезная всем подаваяй...»

 

ЦВЕТЫ БЛАГОУХАЮЩИЕ


После изнурительной московской беготни, когда тысячи людей мелькают мимо и нужно не здороваться с ними, а отворачиваться — иначе можно с ума сойти, — Николай наконец-то упал в вожделенное бордовое кресло в своей комнате. День все же завершился удачно: у храма Николы на Берсеневке он продал по сносной цене махонькую акварель. Правда, и этот покупатель сказал: «Ладно, я беру одну картину», этим «ладно» проговариваясь, что он не красоту приобретает, а подает художнику милостыню. Но на сей раз Николай не опечалился, а сразу вспомнил недавно прочитанные слова Златоуста, что милостыня «поистине есть царица, делающая людей подобными Богу», — и сердце вдруг возрадовалось, как будто стоял пред иконой.

Собирая на стол, жена рассказывала, как прошел ее день, а он делал вид, что весь полон внимания. Однако она изучила мужа досконально и, повернувшись, с обидой промолвила: «Ты ведь не слушаешь меня. Только, пожалуйста, не говори, что тебе приятно мое журчание. Я не хочу журчать, я тебе не ручей».

— Надюша, но я правда люблю твое журчание.

— Благодарю покорно, но мне нужно обговорить с тобой наши дела, потому ты лучше отдохни пока.

Вскоре жена позвала ужинать. Он открыл глаза и только теперь заметил — комнатные цветы преобразились. Один, похожий на огородный лук, даже зацвел белыми лилиями. «Господи, неужели они почувствовали, что осенью я вернусь в Москву?» Николай обвел комнату ласкающим взглядом и даже замер: наверху горки было пусто. Стараясь говорить безучастнее, чтобы не растревожить жену, спросил: «А семейный цветок совсем засох?»

Цветок семейного счастья кто-то подарил им на свадьбу. После они всех расспросили, но никто не признался, и тогда весело порешили: значит, он с неба свалился. И цветок в самом деле оказался необыкновенным. Первые годы Николай с Надей не могли притереться, и он, хотя ухаживали за ним более других цветов, был самым невзрачным и все норовил зачахнуть. Потом люди добрые открыли Николаю с Надей небесный немерцающий свет, окрестили их в веру православную, и жизнь пошла, как любил говорить Николай, своим чередом. И семейный цветок прямо на глазах превратился в настоящее деревце с крепким ореховым стволом, с сочными в виде лодочек листами. В последние же годы, с возвращением капитализма, нужда так крепко взяла в тиски, что пришлось Николаю кроме живописи всерьез заняться садом-огородом, и он переселился в деревенский дом. Надя же моталась из Москвы в деревню и обратно. Поначалу еще просила соседей по коммуналке поливать цветы, потом махнула рукой: какие уж тут цветы — самим бы уцелеть. И в прошлый его приезд в Москву жена со слезами поведала, что семейный цветок вдруг сбросил все свои листы, что она его все равно поливает, но на этот раз он едва ли оклемается.

Николай понял — жена призналась, что больше не в силах тянуть свою одинокую московскую лямку. Ему-то не надо было рассказывать, сколько она потрудилась, выстрадала в жизни. Он решительно сел на диван рядышком: «Все, роднуша, осенью переезжаю в Москву насовсем, на всю зиму. Выкопаю картошку — и все». От такой неожиданности жена заплакала. Николай утирал ее слезы и приговаривал: «Ну, вот, а ты журчать не хочешь, ты ведь мой ручей».

Решили, что дальше раздельно жить невыносимо, и будь что будет, но надо теперь жить только вместе — зиму в Москве, а лето в деревне...

Жена мгновенно воспрянула духом: «Ты знаешь, кого я сегодня в метро встретила? Наталью. Она теперь преподает в российско-американском колледже. О нашем институте слышать не хочет. Муж ее из армии уволился — на какой-то фирме заместителем по кадрам. Говорит, только теперь они вздохнули свободно. Представляешь, она набрала абитуриентов для подготовки чуть не двадцать человек и берет с каждого десять долларов за урок...» Сообразив, куда клонит жена: мол, не взять ли и мне абитуриентов, Николай, не имея возможности, как раньше, сказать: нам и так денег хватает — лучше ты сиди в своей любимой Ленинке и занимайся русской литературой, вынужден был отделаться молчанием. Надя тяжело вздохнула, но тут же осветилась улыбкой: «Ладно, главное — мы снова будем вместе, а там все пойдет своим чередом». Он благодарно погладил ее по плечу.

 

* * *


Словно не слыша его вопроса, Надя подошла к окну, загадочно отодвинула штору, всем видом приглашая его подойти. Николай с кряхтением оторвался от любимого кресла: «Что ты еще там придумала?»

В пиале, накрытой сверху стаканом, он увидал обрезанный у самого корня ствол семейного цветка и не сразу разглядел, что прямо из его стенки каким-то чудом проклюнулся капелюшный зеленый росточек, очень похожий на огуречный, только в десять раз меньше. Росточек напомнил недавно умершего младенцем внука, вот так же цеплявшегося за жизнь в больничной палате под стеклянным колпаком. В сердце больно кольнуло, и Николай, обняв жену, твердо пообещал: «Обязательно принесу хорошей земли, и мы его посадим. Только ты его не забывай. Помнишь пустынника, который поливал, поливал сухое дерево, и оно процвело. А у нас вон какой росток! Да и двое нас. Как сказал Господь: все сбудется, где двое или трое собрались во имя Мое».

Но каждый день Николай делал по Москве такие концы со своими картинами, что вечером, снова рухнув в бордовое кресло, невольно вспоминал строки Твардовского:

Как будто в шахте пластом породы,
ни ног, ни рук.
Все эти годы, труды, походы
придавят вдруг...

А утром было такое самочувствие, что надо бы еще часа три поспать. Надя просила его полежать хоть немножко. Он лежал, потом со вздохом поднимался: «Ну, лежи не лежи — всю усталость все равно не вылежишь».

Нет, он вспоминал про росток, но никак не мог придумать, где взять хорошую землю. Не из сквера же по соседству, в котором один отчаявшийся русский мужик, не обращая внимания на прохожих, больше похожих на иностранцев, скинул шапку и, бия себя кулаком в лоб, выкрикнул: «Господи, прости меня грешнаго, тут уже и землю на три метра измерзили».

Засыпая, Николай думал: «Ладно, завтра сил будет побольше, тогда что-нибудь придумаю». Но сил, видимо, так и не прибавилось...

 

* * *


В деревне огород снова зарос сорняками, и Николай с утра до вечера ползал между грядами, как муравей, так что шея почернела, должно быть, до самой смерти. А в тот день неожиданно раздобрился сосед — крикнул со своего огорода: «Данилыч, я сегодня в Москву еду (у него свои «Жигули»), может, Наде что передать?» Бросив прополку, Николай в момент собрал по литровой банке малины, вишни, смородины. Посылка получилась слишком дачная. Что-нибудь бы посолиднее, поважнее для жизни. Но огурцы только зацвели. Решил попробовать накопать картошки. На счастье, она оказалась с мелкое куриное яйцо. Такую еще лучше варить — быстрее. Выкапывая картофелинки, Николай вспомнил, как его любимая бабушка Василиса всегда брала кусочек благодатной земли и съедала с большим удовольствием. Больше всего он сделал портретов с нее. «Хотя нет, крестного — целых семь, да и старшую сестру пять раз писал. Никого из самых дорогих не забыл». И тут же зазвучал по-детски обиженный голос жены: «Да что вы, меня здесь нет, не ищите. Я натура скучная: то с кастрюлями, то с книжками...» «Господи, а в самом деле, почему ни одного удачного портрета с нее не получилось?» Николай попытался представить жену на холсте и вдруг увидал: сидит она у окна на стуле, обхватив руками полные, беззащитно-милые колени, и слезы медленно падают на несчастный росток. У Николая захолонуло в груди: «Как же я мог не принести земли! Теперь при всем желании нескоро в Москву выберешься. Э-эх, погибнет цветок. Вот в эту бы земельку посадить его...» И вдруг радостно воскликнул: «А кто же мне мешает, Господи!»

Быстренько сбегал в дом, принес целлофановый кулек, набил его землей до самого верха. «На горшок-то должно хватить!»

После обеда сосед уехал и увез сумку Николая с ягодами, с картошкой и с землей...

Поставив на стол всегдашний ужин: стакан простокваши и ломоть белого формового хлеба, Николай встал на молитву. Как всегда, немного подвинулся вправо, будто уступая жене место рядышком: «Очи всех на Тя, Господи, уповают и Ты даеши им пищу во благовремении...» За трапезой радостно представил, как Надя, может быть, даже сию минуту, утрамбовывает своими изумительно гибкими пальцами землю в горшке вокруг росточка, и наконец-то почувствовал, что, послав землю, он снова начал жить вместе с женой, а раньше, хотя всегда помнил и любил ее, все же жил отдельно, здесь, в деревне. В Москве последнее время, честно сказать, даже посуду мыть не хотелось, не то что гвоздь в стену вбить. Конечно, Надя это чувствовала и чахла... вместе с цветком.

Уже лежа в своей железной кровати с металлическими шарами по углам, протянул было руку за «Поучениями» Иоанна Златоустого, но Малыш привычно запрыгнул на кровать, по-хозяйски утоптал место в ногах и с кряхтением улегся калачиком. Николай погладил его по голове: «Чего кряхтишь, Музгарко ты мой? Мы-то с тобой вдвоем от тоски воем, а наша хозяйка чуть последнего по нашей милости не лишилась». И вдруг подумал: «А может, росток уже зачах? Или Надя отложила посадку до завтра, а потом до послезавтра?.. Она тоже крутится с утра до вечера, как заведенная. Боже, тогда он точно погибнет».

Николай поспешно встал, взял с полки акафистник, нашел любимый акафист святым благоверным князю Петру и княгине Февронии. Они так любили друг друга, что умерли в один день, и похоронили их люди в одном гробу.

Встал на колени, сосредоточился, начал читать. Взъемы ступней заломило от боли, но решил вытерпеть до конца: «...Радуйтеся, нетления благоухающие цветы...» «Цветы благоухающие, — с наслаждением повторил Николай и с радостью подумал: а наша земля ростовская вся в “цветах благоухающих”: в пятнадцати километрах от нашего огорода появился на свет Божий родоначальник русского духа Сергий Радонежский; а рядышком с Сергиевыми Варницами, в Спасо-Яковлевском монастыре — цельбоносные мощи Российского златоуста Димитрия Ростовского; а в четырех километрах от огорода, в самом Борисоглебском монастыре, подвизался на ниве Божией преподобный Иринарх, благословивший на битву с поляками князя Дмитрия Пожарского; и монах Пересвет тоже наш, борисоглебский... На такой-то земле цветок семейный непременно заблагоухает. Вот только если Надежда посадит его сегодня же...»

Николай почти не сомкнул глаз и ранним утром по обильной росе, моментально промочив туфли, выбрался с «мерседесом» (так он называл свой велосипед) на шоссе и налег на педали. Заревое солнышко вставало за спиной, а он летел через лесные Кринки, переполненные счастливыми птичьими голосами, словно травой; через сказочную Кунидовку с узорчатыми разноцветными домиками в уютных дворах; через деревянный мостик над рекой Устье с крупными молчальницами кувшинками, с лодками, чуть не упершимися носами в фасады домов с роскошью наличников и полотенец, с изгибом реки, всегда волнующим каким-то скрывающимся за ним чудом... И вот ахнул в душу изумрудными куполами Борисоглебский монастырь, молитвенно торжествующий надо всей этой земной красотой.

 

* * *


Услыхав в трубке голос мужа, Надя спросонья так обрадовалась, что сразу зажурчала, как много получила писем, что звонков телефонных была уйма. Николай понял, что она делится с ним радостью, мол, вон как мы с тобой нужны людям, но сейчас его интересовало только одно: «Надюша, посылку мою получила?»

— Да-да, спасибо, роднуша. Такое письмо хорошее...

Она еще ласково говорила про рассыпчатую золотую картошку, которую нужно есть безо всякого масла, про сладость ягод, и он не удержался: «А земля?»

— Посадила. Сразу же.

Николай даже сердцем почувствовал благорастворение воздуха и почти пропел в трубку: «Радуйтеся, крини благоуханнии небеснаго прозябения... Это я, роднуша, ночью акафист Петру и Февронии читал. Земли-то хватило?»

— Не только хватило, но я еще и в другие горшки ее подсыпала.

— Умница ты моя распрекрасная. Будут теперь наши цветы — благоуханнии. Земля-то какая, помнишь?

— Разве с тобой забудешь. Из-под самого Ростова Великого, колыбели русской святости.

— Господи, а ты говоришь, жить невмоготу и зря я в деревне торчу. Да прозябнет наш семейный цветок, прозябнет. Потому что... я тебя люблю. И слава Богу.

 

БОРИСОГЛЕБСКОЕ ЛЕТО


А начиналось лето безрадостно. Деревня встретила печалями. Даже некоторые женщины целыми днями шатались нетрезвые. Как-то соседка зашла: «Сережа, нету больше сил с мужиками моими воевать. Сегодня бы умерла, да внуков жалко...» Я тяжело молчу — надоело в тысячный раз повторять: мол, бери внуков и ходи в храм почаще, а там Господь все устроит, и ты узнаешь, как тебе жить. Молчу, зная ее ответ: «Я — в храм, а мужики — в магазин». А они и при ней не просыхают...

В прошлые годы, устав бороться со страшной бессмыслицей безбожной жизни, я запирался в доме и не выходил по нескольку дней. А тут и деваться некуда — со мной приехал Виктор, московский товарищ. Жизнь его крепко потрепала, но Виктор все еще хорохорится — и Бог у него свой, не такой, как в храмах, и любит житейским опытом поделиться. А у самого ни кола, ни двора, ни дела, ни семьи. Ему пятьдесят, но я все же питал надежду, что он начнет молиться вместе со мной, в храм ходить и, глядишь, встанет на спасительную Христову стезю, но Виктор при молитве сразу уходил во двор покурить, хотя я прямо сказал, мол, вдвоем молиться благодатнее. На приглашение сходить в храм он откровенно морщился, зато целыми вечерами слушал радио «Свобода»... Когда я намекнул, мол, главная работа в деревне — прополка, Виктор весь напрягся и потом, как бы ненароком, похвалился, что даже в армии делал только то, что хотел... Вместо прополки зачем-то перекопал весь двор, потом целую неделю вырезал из полена красивое топорище, а я один не справлялся с сорняками, и огород зарос до ужаса. Вечером он напивался густейшего чаю, почти чифира, и ночью бродил по двору, по дому. От хождения Виктора я спал плохо, утром молился рассеянно. Однажды, убирая его светелку, я увидал на стуле книги. Это были всякие хатха-йоги, кришны... Конечно, какая может быть молитва, когда в твоем доме читают сатанинскую литературу! А у меня хорошая православная библиотека! Так обидно стало — будто гость вместо благодарности напакостил под иконами.

Я понял тщетность своих надежд — если человек не хочет спастись, то ему и Господь не поможет, не то что я, грешный. Потом в Москве Виктор опять запил и в который раз оказался в наркологии.

Наконец приехала жена, измочаленная Москвой. У меня тоже всю душу вымотали. Так тоскливо, что разговаривать не о чем. Малыш, всегда остро переживающий наши душевные состояния, даже загрустил — забрался под лавку на кухне, положил морду на лапы и не шелохнется. Не могу видеть его таким — стал собираться на прогулку. Гляжу, Марина тоже начала отрешенно одеваться. На улице солнышко светит, ветерок травы луговые колышет. Красавицы овсяночки до того легкие, что садятся на макушку цветка как на ветку дерева. Смотрят приветливо, а мы плетемся молча. Зато Малыш счастлив.

И вот мы на нашей реке Устье. Вода в ней такая — каждый камешек на глубине двух метров видно, и раки водятся. На другом берегу комбайн сено косит. Остановился, из пышущей жаром металла кабины выпрыгнул тракторист в одних трусах, прямо с высокого берега рухнул в реку, шумно проплыл метров сто, легко вскарабкался наверх — и снова за рычаги. Каждой клеточкой мы ощутили его наслаждение. Быстро разделись и в спасительную воду...

На другой день взяли хлеба, огурцов, помидоров, простокваши и ушли на Устье до вечера. Конечно, Марина прихватила пакеты для разных трав — зимой чай заваривать. Малыш счастливо носится по лугам, Марина же то остановится медово-жаркого зверобоя набрать, то палево-сиреневого пустырника, то милой скромницы-ромашки. А розово-люстровый иван-чай, растущий возле реки большими полянами, я срезал. Целую неделю собирали цветы, купались, обедали — под дубом или же свесив ноги с обрыва реки. Я — консерватор, люблю ходить по одним и тем же местам, но Марина не может жить без новых впечатлений. И на этот раз я смилостивился — прошел с нею по берегу Устья на полкилометра дальше обычного. И открылось нам просто диво-дивное. По правую руку — дубовая роща тянет свои ветви к воде. По левую руку — излучина, из камышей которой выплывает «серая шейка» со своим послушным выводком. На той стороне, всего в двадцати метрах, берег пологий, густо заросший травой в рост человека. В этой траве кто-то неведомый подошел к самой воде, постоял, поглядел на нас и так же невидимо ушел в травяную чащу луга. Вороны здесь такие огромные — когда садятся на дуб, он качается. Мы блаженствовали в воде, ласкающей нас вместе с роскошными малахитовыми прядями водорослей, парили с ястребами в бездонной синеве, благоухали цветами. Вечером сияющая Марина протягивала мне пакет с цветами — я с удовольствием совал руку в недра его. А ее же обдавало цветочным солнечным жаром.

Словно боясь спугнуть птицу, я помалкивал, но сердце нет-нет да екало: неужели и теперь жена начнет собираться в далекие края. Но прошла вторая неделя — Марина не заикается. Вечером горячо молится вместе со мной (обычно она не любит молиться вместе и даже в храме становится подальше от меня), потом берет вязанье и спрашивает: «Почитаешь Златоуста?» Я с наслаждением открываю любимую книгу и читаю, как Творец дал человеку больше, чем себе. Сам создал небо и землю, а нам дал способность и землю (плоть нашу) сделать небом. «Я сотворил, — говорит Он, — прекрасное тело; даю тебе власть создать нечто лучшее: соделай прекрасною душу...»

Однажды вечерком я совсем расчувствовался от такого счастья: «Мариша, завтра пройдем по берегу еще дальше... метров на триста!» Спицы замерли у нее в руках: «Ты помнишь, я ведь собиралась пожить в Старово недельки две и ехать на Соловки...» Я так и обмер, дернул меня лукавый за язык.

— Так вот, я решила... Зачем мне ехать на Соловки, когда в трех километрах наш родной Борисоглебский монастырь. Можно и там трудницей побыть, и в архивах покопаться. Тогда и от роднушей моих никуда уезжать не надо.

Нашей с Малышом радости не было границ.

Марина легко вставала в шесть часов и на первом автобусе уезжала в монастырь работать в архиве — о. Иоанн задумал издать книгу об истории Борисоглебского монастыря. Вечером возвращалась бодрая, веселая и сразу: «Пошли в луга». Даже плывя рядышком по реке, она делилась своими архивными находками. Оказалось, все Великие князья московские, вплоть до Царя Алексея Михайловича, очень любили наш Борисоглебский монастырь, много ему жертвовали, часто бывали. Главную причину мы поняли сразу: место монастыря указано самим Преподобным Сергием Радонежским, игуменом земли Русской, небесные покровители монастыря Борис и Глеб — князья Рюриковичи. Все московские князья с ними в двойном родстве. Для них святые Борис и Глеб не только родные пращуры, но первые заступники и молитвенники пред Господом за всех Рюриковичей. Но, с другой стороны, на Святой Руси не один Борисоглебский монастырь. Почему же они выделяли именно наш? Короче, Марина теперь спит и видит, как бы раскрыть эту тайну.

О. Иоанн решил возобновить в день рождения преподобного Иринарха Затворника крестный ход из Борисоглеба на родину святого в село Кондаково, который проходил обычно в последнюю неделю перед Ильиным днем (до пострига святой Иринарх носил имя Илья). Мы с нетерпением ждали этого дня, но накануне пробродили в лугах, потом занежились, перед сном еще плотно поели с устатку, и я проворочался всю ночь. В шесть часов будильник прозвонил, а у меня голова чугунная, сил никаких нету — какой тут крестный ход. Правда, вспомнились слова о. Иоанна, что только человек в храм соберется, так у него то живот, то зуб заболит — бес все силы приложит, чтобы помешать. Вспомнить-то я вспомнил, но здоровья от этого не прибавилось. Сокрушенно признался Марине, мол, плохо себя чувствую. Жена молча ушла одна, сон, конечно, пропал. Начал на часы поглядывать. Уже по опыту я знал, что наверняка сегодняшний день выйдет бестолковым, грустным. Перекрестился: «Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа, Аминь». И словно Дух Святой вселился в меня. Успел я к самому началу молебна. Захожу в храм, вижу, Марина разговаривает с нашими друзьями Мартышиными. Сразу понял: объясняет, почему меня нет. Трогаю ее за рукав. Она смолкла и счастливо на меня рукой, мол, вы спрашивали, где Сережа, вот он.

Начался крестный ход липовой аллеею от кельи Иринарха. От часовни в крепостной стене, где он провел в затворе в железных веригах тридцать лет, — повторил подвиг древних православных святых!

Первая остановка в Павловом селе. Среди березовых рощ на пригорке — храм. Вокруг кладбище, все в цветах. Напротив церковной ограды ряд красивых бревенчатых домов. После богослужения, зная, как бедствует храм (постоянных жителей здесь не осталось, только «летние»), я в душевном порыве положил в жертвенник десять тысяч. Марина мягко напомнила, что у нас еще немало остановок впереди. Я смущенно кивнул, мол, прости, а про себя подумал: «Господь знает — раз я неожиданно положил немалую для нас сумму, значит, так надо». И оказался прав — все другие молебны проходили либо на голом месте, где раньше был храм, либо в недействующих — так что жертвовать было некуда и некому...

Проехали несколько километров по лесной дороге, остановились, пошли парами по луговой колее. Наконец священство остановилось посреди земляничной поляны в березовом лесу. Это было Введенье. Когда-то здесь был храм и держал село. Отслужили молебен. Из поучения о. Иоанна врезалось в сердце: «Все наши беды оттого, что забыли мы, где у нас были алтари». Уверен, люди поняли, сейчас мы вспомнили один алтарь, и сегодняшний крестный ход — это вспоминание забытых алтарей, преодоление нашей российской бедовой беспамятности.

Село Георгиевское на холме, а храм внизу. Оказалось, когда его ставили, он два раза сползал, и строители решили — Богу угодно, чтобы храм стоял на низком месте. Как все храмы Борисоглебские, он такой огромный, что невольно поражаешься — сколько же надо было средств, времени, сил нашим предкам, чтобы воздвигнуть такую громаду! Какая же горячая у них была вера! Нам бы хоть капельку такой!

Кое-как по жердочкам, дощечкам, мимо чудом сохранившихся фресок, пробрались к алтарю. Полвека эти стены не слышали светозарных молитвенных слов. Услыхав их, чудная ласточка сделала круг под сводами. Всего трое местных жителей молились вместе с нами, остальные человек десять недоуменно стояли в стороне. Только когда началась заупокойная лития на кладбище, они поняли — каждый подошел и встал около близкой ему могилы. Глядя на их потерянные лица, на березовую рощу, выросшую на крыше забытого храма, не один я заплакал. И мы пели «Пресвятая Богородица, спаси нас...»

На каждой остановке перед молебном вдруг начинал накрапывать дождь и сразу прекращался. Потом батюшка скажет: «У каждого храма Господь посылал нам свое благословение горсточкой дождя».

В Давыдово стены храма изгажены надписями, пола и крыши почти нет. Стояли мы в несколько ярусов: кто внизу на земле, кто на балках, кто на столбах — как птицы на ветках дерева. На кладбище после литии о. Иоанн с болью обратился к местным жителям: «Если в таком состоянии храм, то о какой вере можно говорить. Покаяние — это дела. Начните храм расчищать — вот и покаяние начнется, хотя бы пол разберите до конца, землю сравняйте, пленкой двери и окна закройте, чтобы животные не оскверняли храм, чтобы ребята надписи не делали. Кто эти надписи делал — может, уже подставил лоб под пули или заболел неизлечимой болезнью — и не знает даже, за что он пострадал...»

На родине преподобного Иринарха в селе Кондаково от храма остались колокольня и большое кирпичное здание, ставшее складом. Молебен служили в промежутке между ними (здесь был алтарь). В поучении о. Иоанн рассказал землякам святого, что преподобный Иринарх был когда-то на Святой Руси одним из самых почитаемых святых, что после покушения в Ярославле на князя Дмитрия Пожарского войско его стало разбредаться, и тогда именно преподобный Иринарх послал князю письмо. Пожарский тотчас поехал к нему в Борисоглебский монастырь. Иринарх благословил его: «Немедленно выступай на Москву. Ты победишь. Господь с тобою!» Князь выступил и разгромил поляков, уже отслуживших победную католическую службу в Кремле. Думаю, мало кто из присутствующих знал об этом, а остальная Россия до сих пор не знает...

По лесной тропочке, по крутизне спускаемся в лощину, где у самого подъема на другую сторону бьет из земли святой источник Иринарха — венец нашего крестного хода. Сруб новенький. У подножия высокого деревянного креста поставили образок Спасителя, возжгли свечи и начали молебен на освящение воды. Земляков Иринарха пришло много. Они перемешались с нашими. Только две, явно московские, женщины выделялись, да и стояли в сторонке. Высокая темноволосая с каждой молитвой становилась все задумчивее, а рыжеволосая посматривала снисходительно, мол, бывают же на свете такие чудаки. Иногда она что-то шептала вдумчивой, и та поддалась, даже обняла подругу за шею, словно на пикнике, но когда о. Иоанн произнес последние слова молитв, в лесу стало тихо-тихо, и вдруг, безо всякого ветерка, вся листва на деревьях радостно затрепетала. Я забыл про этих женщин — сердце мое затрепетало вместе с листвой божьих дерев. Конечно, не у меня одного — все в восторге смотрели вверх.
В заключение батюшка сказал: «Раньше в этом крестном ходе участвовало больше тысячи человек. В прошлом году вместе со мной здесь было десять человек, а нынче...» Он радостно обвел глазами поляну, заполненную богомольцами. Много голосов ответило: «А нынче человек сто».

Наверное, целый час монастырская братия разливала святую воду по разнообразным посудинам. Один мужчина даже четырехведерный бидон попросил наполнить. И те две москвички прошли с полными двухлитровыми бутылями из-под иностранной воды. Рыжеволосая посерьезнела, а темноволосая даже как-то светилась. Я понял, на будущий год наверняка встречу ее здесь на святом источнике, а то и в храме борисоглебском или московском... Лицо я ее запомнил хорошо. Дай-то Бог.

Радостно возбужденный подошел Володя Мартышин, директор знаменитой на всю Россию Ивановской школы, замечательный русский человек, истинный подвижник. Наверное, нет в Борисоглебе ни одного богоугодного общественного дела, в котором он не принял бы самого горячего участия. И в нашем крестном ходе Мартышин был правой рукой отца Иоанна, а ученики его школы дороги к храмам расчистили. Володя поделился с нами радостью: «Батюшка благословил искупаться». Купальню не успели доделать, только сруб в воду опустили, но Мартышинское вдохновение всегда захватывает — я решительно подошел к о. Иоанну. Он обрадованно перекрестил меня. Разделся я, прыгнул и едва сдержал крик — ледяная вода как кипятком ошпарила. А надо было еще вымолвить «Во имя Отца» — и окунуться с головой, «И Сына», — и второй раз, «И Святаго Духа» — и в третий раз... После последнего погружения меня словно на крыльях вынесло из купальни. Марина держала наготове полотенце, а мне вдруг так весело стало. Правда, на другое утро, умывая лицо, я обнаружил под бородой большую шишку. И долго недоумевал, быть того не может — от святой воды даже младенцы никогда не простужаются. Крепко призадумался и понял: я ведь не собирался купаться, а дело это очень серьезное, надо было к нему молитвенно, духовно подготовиться заранее, а не просто за компанию, даже с таким прекрасным человеком, как Володя. Вот Иринарх, не наказывая слишком, все же вразумил меня, мол, будь посерьезнее, потрепетнее. Через несколько дней эта шишка, которую я назвал иринарховым узелком, почти рассосалась, махонький желвачок остался на память.

На обратном пути в автобусе уже ехала большая семья родных людей — и про себя, и вслух переживали одно: какой чудесный день сегодня прожили. Нетленный день.
А мы еще шли пешком среди вечереющих полей, лесов до нашего Старово-Смолино, и Марина воскликнула: «Как хорошо, что я никуда не поехала! Слава Тебе, Господи... какое прекрасное борисоглебское лето мы с тобой прожили». Правда, вспомнились наши односельчане, Виктор. Ведь и они могли прожить сегодняшний нетленный день Борисоглебского лета...

После отъезда Марины взялся я за уборку (православные суеверий не имеют). Подметаю пол и вдруг явственно чувствую духмяный запах лугов, речной воды. Гляжу, Маришина красная косынка, в которой она всегда ходила на Устье, висит на занавеске, разделяющей нашу комнату на «кабинет» и «спальню»... Подошел, погладил ее, и вдруг меня обдало родным Марининым теплом. Потом я часто останавливался возле косынки — вдыхал запах борисоглебского Марининого лета.

Закончил уборку, помолился, улегся в постель, взял с тумбочки Златоуста, открыл, а из него вместе с закладкой выпал лист бумаги. На нем словно лучики солнечные: «Я очень люблю своих роднушей и жду в Москве, чтобы дружно и весело (по-православному) прожить эту зиму до следующего счастливого борисоглебского лета. И мы будем трудиться, трудиться и трудиться с молитвой, чтобы все так и случилось. Марина».