Мой батюшка

Они жили большой семьей: Иван Иванович, офицер, Анна Алексеевна, крестьянка, ее родители — Лукерья Феофилактовна и Алексей Акимович, малыши — Гена и Зина. А нашего героя назвали Винцент. В те времена это было в порядке вещей — давать неожиданные имена.

Но все же откуда «Винцент»? Настоял на имени Иван Иванович. Он едва ли знал о Ван Гоге, однако где-то это имя встретил и оценил. Возможно, он решил подарить сыну имя яркое, загадочное, предвещающее интересную жизнь.

Винцент родился в конце декабря 1939 года в глухом таежном вятском поселке. Душистая парижская весна среди зимней тайги... Вин-цент, Вин-цент — тяжелый звон, багрянец и золото. Жена подчинилась воле мужа, но сына сразу же стала называть Венчиком. Однажды перебирались в другую деревню, там же, в тайге. Ребенок навсегда сохранил в памяти ужас от встречи с бабой-ягой: во время переезда на часок-другой оставили его у незнакомой им таежницы-старухи в жарко натопленной избушке. Там что-то зловеще кипело в больших чугунках. Старуха наклонялась к малышу и обещала скрипуче: «Я тебя съем!» В ее глазах дрожали дьявольские огоньки.

Вскоре началась война. Ивана Ивановича призвали под Ленинград. Он угодил в штрафбат (разлил солдатам спирта больше положенного). «Судьба моя переменилась не на долгие сроки», — писал домой. Безногий однополчанин потом рассказывал: на сердце, к гимнастерке Иван прикрепил фотокарточку маленького Винцента. Пуля пробила фотографию и сердце. В это время ребенок играл на полу в избе. Вдруг заплакал и закричал: «Папку убили! Папку убили!» Мать била его, он вырывался и кричал: «Но я же не виноват, что папку убили!»

У матери на войне убило всех четверых братьев, а у погибшего отца — всех троих.

В деревне было большое хозяйство: крытый двор, лошадь, корова. Венчик носил лапти. Да, подчеркиваю, лапти носил! С шести лет ездил верхом на лошади и доил корову. Косил траву. Как-то летом мимо маленького косаря (эта история мне запомнилась, и потом в прозу я ее включал) шли мужики, уцелевшие после войны, и сказали:

— Какой молодец! Хороший работник!

Один из них подхватил:

— Надо ему яичко дать...

Годы были голодные, и обещанный подарок казался чем-то волшебным, как будто не простое будет, а золотое яйцо. Мальчик изо дня в день все ждал подарка. «Они не забыли, — думал он. — Они еще осчастливят». Но никто ему, конечно, не дал никакого яичка.

В школу ходил за пять километров. Туда и обратно. Иногда один, иногда с братом и сестрой. Идти надо было через густой лес. Как-то там встретился медведь. Другой раз — беглый каторжник: человек в телогрейке бежал, озирался, падал в траву (вокруг было много лагерей). Уже тогда Винцент начал писать:

«Стихи писать не может каждый», —
Сказал однажды Гена мне.
Но стихотворной мучим жаждой
Пишу стихи — горю в огне.

Где похоронен отец, никто не знал: в братской могиле, и все дела. Умер дедушка — рыбак и охотник, воевавший еще в Первую мировую. И Анна Алексеевна повезла свою старую мать и трех детей из деревни на новое место — в уральский поселок Еткуль к родне. Там устроилась кастеляншей при гостинице. А Винцента отдали в суворовское училище в городе Свердловске.

Все преподаватели прошли войну, были истовы, чудаковаты, у большинства суворовцев отцы погибли на фронте. В училище приезжал маршал Жуков, командующий Уральским округом. Он шел по этажам, по коридорам, каменное лицо выражало волю. По утрам на плацу ребята маршировали и пели: «Юные суворовцы, Сталин любит вас, выполним, суворовцы, Родины приказ!». Винцент начал публиковаться в свердловских газетах. Его рассказ «Сергей Францев» получил награду газеты «Красный воин», правда Францева редакция переименовала в Брянцева, но и газету автор называл на античный лад «Прекрасный воин».

Случилось так: один в классе, будучи дежурным, снял со стены портрет Сталина, вытер тряпкой и неожиданно для себя выдохнул: «Чтоб ты сдох!». Само вышло, как будто кто-то за него это сказал, хотя он, как и все, верил в вождя. Через неделю Сталин умер. Подросток был в шоке: он решил, что Сталин умер из-за него.

Как-то стояли на плацу и играли в телеграф: по ряду вполголоса от одного к другому передавали матерное словцо. На Винценте связь закоротило. Он не мог, не то что не хотел, а не мог повторить. Его после этого начали дразнить «святой», на спине рисовали мелом крест. Но Винцент был крепок мышцами и первым отличником, поэтому от него быстро отвяли.

В военном лагере суворовцев под Свердловском располагалась аллея вождей. Золотистый песок тропинки и по бокам торжественные, застекленные портреты главных лиц партии. От этого места веяло чем-то священным. И вот было объявлено, что Берия — враг и шпион. И в его портрет полетели камни. Зазвенело стекло. Юный суворовец Винцент смотрел на все это потрясенно.

Он не хотел становиться военным, он уже понял свою страсть — писать слова. Гордость училища, он за полгода до выпуска заявил, что его бросает. Начальник, генерал, вызвал мать. Та приехала, ни жива, ни мертва. Расстроилась и кричала. Сын ни в какую. Закончилось все уходом из суворовцев, доучиванием в вечерней школе и поступлением на факультет журналистики Свердловского университета.

В 1959-м в СССР приехал Никсон. Американский вице-президент катил по улицам Свердловска и, высунувшись из окна автомобиля, широко улыбался и размахивал руками. Вместе с Никсоном прилетели журналисты и сопровождающие. Винцент стал разговаривать с ними по-английски. Ему было интересно, как живут американцы, что думают про нас. Возле гостиницы американец с готовностью общался, тоже спрашивал и показывал на своего чернокожего приятеля: «Вы думаете, негров эксплуатируют, а он у нас капиталист. Владеет большой компанией». После этого разговора на улице подошли двое, показали удостоверения КГБ и отвели в помещение. Они угрожали. «Мы тебя сейчас увезем, и никто никогда тебя не найдет». Винцент отвечал им дерзким смехом. Не боялся и не понимал угрозы. Он слушал рок-н-ролл на бобинах, носил узкие брюки, курил две пачки в день.

Через год в университете произошел настоящий скандал. Попросили написать стихотворение в стенгазету. Быстренько сочинил. К какой-то годовщине Ленина.

В его глазах я вижу стольких
Глухих годов походный строй:
И тридцать памятный жестокий,
И смутный пятьдесят шестой.

Тридцать памятный — тридцать седьмой, пятьдесят шестой — события в Венгрии.

Скандал разразился громкий и истеричный. Общее собрание курса. Собрание всего факультета. «Он передавал в Америку какие-то бумаги», — вещал декан. С этого собрания Винцент нагло ушел — «опаздываю на встречу с читателями». Собрание Свердловского горкома комсомола. Собрание городского Союза писателей, где до этого в нем души не чаяли и собирались принимать. Книгу его стихов, которая уже была готова, рассыпали. Из комсомола исключили. С факультета отчислили. В «Комсомольской правде» на всю страну вышел фельетон о «политически незрелых юношах», где рассказывалась история «манерных и бессмысленных, а по сути дела, антисоветских виршей студента Шаргунова».

Винцент поехал в Еманжелинск — хмурый городок в Челябинской области, именем своим напоминающий об имажинизме. Там устроился в местную газету. Через год поехал в Москву и поступил в Литературный институт. Опала не помешала поступлению, даже тогдашняя система не могла контролировать всех неотступно. В Литинституте учился Коля Рубцов, с которым пили, как-то Рубцова долго отчитывали в газете, куда вместе понесли стихи.

Стихи Винцента были все более мистичные и загадочные. Их не брали в советские издания.

Зачем на родине своей
Болеют люди ностальгией,
И жест, в котором жест ветвей,
Сильней, чем жесты остальные?
И там, где звезды, надо мной
Летает тень моя в смятенье.
И потому освобожденье
Есть возвращение домой.

Он бросил Литинститут, потому что стало скучно. Он и так все знал, чему учили. Бросив Литинститут, уехал в город Качканар и записался на всесоюзную стройку бетонщиком.

Вновь работал в еманжелинской газете. Ночью, зимой, ехал из деревни, куда отправлялся за репортажем, машина остановилась. И вдруг среди снегов и тьмы внутренний голос ясно и твердо сказал: «Надо в Москву. В Иняз».

Прилетел в Москву и легко поступил в Иняз. С детства способный к языкам, он свободно владел английским.

На последнем курсе случилось его знакомство с Аней, писательской дочкой из Лаврушинского переулка, моей мамой. Им было по двадцать три. Красивая пара: легкая, стройная, темноглазая и скуластый, высокий, светлоглазый. Они воспринимали мир интуитивно, но выводы делали страстные, категоричные. Он посвящал ей стихи о любви и смерти:

Прощения и нежности пора.
И ты, моя любимая, с утра
У озера выходишь на поляну.
Прохладно от пылающей воды,
И листья на поляне, как следы
Всех маленьких детей, умерших рано.
И где-то — будто нет ее нигде —
Весь день поет в кустах прибрежных птица.
И свет идет по медленной воде,
В которую лицо твое глядится...

Они поженились, одновременно уверовали в Бога и крестились в один день. В крещении Винцент получил имя Александр. О том, как уверовали, подробно писать не стану. Все случилось через мистическое потрясение, их изменившее навсегда.

Веру почти все не понимали.

— Молодой человек, я узнаю ваш тип, — благожелательно говорил режиссер Сергей Герасимов, дядя жены. — Это тип идеалиста!

— Но ведь хотя бы ромашка больше всего кинематографа...

— Согласен, — ответил Герасимов и прочитал наизусть Символ веры.

Начали приходить к Богу многие знакомые. Журналист Миша Ардов, поэт Станислав Красовицкий. Уверовавшим супругам встретилась Анастасия Цветаева, которая сильно их поддержала. Когда наш герой примет сан и назовется отцом Александром, она станет его духовной дочерью.

Он окончил Иняз, и теперь предстояла поездка на несколько лет в Алжир — переводчиком. Незадолго до отлета вызвали в КГБ. «Зачем вам эта поездка? Поезжайте в Англию, во Францию. В творческую командировку. Давайте сотрудничать». Отказался. Не пустили даже в Алжир. «Вы понимаете, что вам не быть больше, чем школьным учителем?» — «Меня это устраивает».

А потом он работал вне штата в Министерстве культуры. Вместе с иностранными музыкантами и художниками ездил по всему Союзу. «О, Винцент!» — оживлялись французы. С певицей Жаклин Франсуа чуть не погибли в ташкентском землетрясении. Землю корежило, и рушились домики, пока самолет был в воздухе. Пришлось садиться в другом городе. Путешествовал с дирижером Полем Паре. Тот дружил с Марком Шагалом и в Ленинграде пришел в гости к сестре художника. Проводив дирижера до квартиры, Винцент поклонился и ушел вопреки всем предписаниям. Чтобы им не мешать и не выглядеть соглядатаем.

Он был переводчиком на обеде Паре и министра культуры Фурцевой.

— Почему посадили Синявского? — спросил дирижер. Фурцева ела жадно и говорила сквозь еду.

— Пусть сидит где сидит. Да и Данилай пускай... Им полезно посидеть!

В это же время Винцент был переводчиком стихов. Например, американских поэтов. До сих пор в книгах Каммингса на русском некоторые стихи в переводах Шаргунова.

Вся в зеленом, моя любимая отправилась на прогулку
на большой золотистой лошади в серебряный рассвет,
четыре длинные собаки летели низко и улыбаясь,
сердце мое упало мертвое впереди.

Или:

Весна подобна быть может
руке в окне
осторожно
взад и вперед
передвигая Новые и
Старые вещи, в то время как
люди глядят осторожно,
передвигая, быть может, кусочек цветка сюда, перемещая
воздух немного туда и
ничего не разбив.

В Министерстве культуры предложили вступить в партию, чтобы войти в штат, — «или увольняйтесь». Он не согласился и наконец-то стал обычным школьным учителем. В московской английской спецшколе преподавал язык и западную литературу. Целый год. Читал старшеклассникам Библию на английском, и они не доносили, а любили учителя-оригинала. И не прекращал заниматься книжными переводами. И ходил в церковь. Был алтарником, чтецом... А однажды подал документы в семинарию.

Поехал в Загорск, в Лавру. В электричке обнаружил, что надел ботинки разного цвета, так спешил...

В 1978 году он был рукоположен в священники, перестал писать и переводить стихи и полностью посвятил себя церкви.

Его сразу попытались взять в отдел внешних церковных связей: «Нам нужны хорошие, хорошие!» — сказал зазывавший. Но он предпочел просто служение. Стал одним из священников в храме Всех скорбящих радости на Большой Ордынке. Однажды подступил гэбист и сказал: «Нас интересуют только иностранцы. Они же приходят сюда. Вы не могли бы нас держать в курсе?». Батюшка парировал: «У вас же ничего не делается без приказа, правильно? Вот и у нас ничего не бывает без благословения. Я не могу заключать с вами тайной сделки. Сначала я должен взять благословение у правящего архиерея». Гэбист отступил, смешавшись.

На самом деле в это время отец Александр уже был подпольщиком. В Рязанской области в избе хранился печатный станок. Там несколько верных чад печатали жития святых, в том числе убиенных большевиками, по образцам, присланным из православного монастыря города Джорданвилля, штат Нью-Йорк. Книги отец Александр распространял среди верующих.

Он почитал Царскую Семью и ей молился, в доме хранилась частица мощей Великой княгини Елизаветы, переправленная из Иерусалима. А затем чудесным образом в доме появились останки Царской Семьи. Их отрыл в уральских топях один литератор. О находке не знал еще никто в мире, но в квартире священника на Фрунзенской набережной уже хранились кости, отрезки одежд, пуговицы. Всю юность Винцент бродил в Свердловске мимо Ипатьевского дома, и вот теперь... Но больше того — мать его жены, писательница Валерия Герасимова, до революции жила в Екатеринбурге и в гимназии сидела за одной партой с дочерью Юровского, впоследствии расстрелявшего Царя.

В 1980 году у отца Александра, сорокалетнего, родился сын, которого назвали Сережа.

Первое и главное мое впечатление: я не знал, как зовут отца. «Чучуха», — иногда ласково говорила ему мама. «Винцент!» — окликала раздраженно. «Батюшка!» — восклицала крестная. На улицах, когда у меня спрашивали: «А как зовут твоего папу?» — я терялся, а он, оказавшись рядом, представлялся: «Александр Иванович». Впрочем, и то, кем он работает, я обычно скрывал и отделывался не очень понятным мне самому словом «переводчик».

Я относился поначалу к папе с тревогой.

Папа казался мне то очень строгим, то очень добрым. И действительно, всегда эти крайности в нем сочетались, иногда в течение минуты. То он улыбался, всем лицом, ясными глазами, и хотелось смеяться и кружить вокруг него, но он же, огорчившись или задетый каким-то словом, темнел, начинал перебирать губами, и становилось страшно: отец рассержен. Он был очень чуток к словам, гневался на любую пошлость. В те разы, когда мы оказывались вместе перед телевизором, я всякий раз молился, чтобы не показали ничего, что могло бы его возмутить. Тогда он заводился и начинал сокрушаться так, что я чувствовал свою вину за телеящик. Всю жизнь не оставляет меня понимание природы отца: его надо оберегать от любой пыли и грязи, он слишком чист, наивно, но и воинственно чист. Даже в его почерке, круглом и мелком, похожем на рисунок птичьих лапок на снегу, эта чистота.

Когда мы смотрели ящик? Считанные разы, у соседей в Москве или летом у знакомых... Телевизор дома отсутствовал. Однажды папа стал играть со мной в телевизор. Хорошо помню этот день. Мамы не было дома. Папа поставил два стула, на один сел, в квадратной пустоте другого выставил разные игрушки — зверей, кукол — и говорил грозно: «Внимание! Внимание!». Я дико хохотал и на следующее утро побежал к нему в комнату: давай играть дальше. И был жутко разочарован: продолжать игру отец отказался.

Он тонко и интересно рисовал, но как будто стеснялся этого. Когда я шел к кому-нибудь на день рождения, он мгновенно сочинял за меня легкие и забавные стихи. Его обыденная речь состояла из созвучий и каламбуров, но стихов по-настоящему он больше не писал.

Все-таки я с самого детства ощущал в папе какую-то космическую одинокую увлеченность, которая беспокоила. Некая таинственная замкнутость.

Мы приехали в Крым, мне было пять. Вечером среди ароматов отец вышел со мной во двор, со двора на дорогу. Мерцали звезды, близко темнела гора, к которой поднималась дорога.

— Пойдем.

— Куда, пап?

— В горы пойдем.

— Там же шакалы.

— Ну и что. Пойдем... — Он глухо рассмеялся. — Погуляем с шакалами. Пойдем ближе к звездам.

— А мама? Она нас потеряет!

— Не трусь.

Он шел, и я, охваченный мучительным сомнением, пошел за ним, но все медленнее. Он шел, задумчиво напевая. Меня пронзил страх. Отец скрипел камешками, и вот, касаниями сандалий о камешки подстраиваясь под этот скрип, я ринулся обратно, в несколько прыжков достиг ворот, бросился в сад, где в тусклом небесном свете низко свисали виноградные гроздья. Побежал по двору, споткнулся и рухнул в канаву. Упал на спину. Лежал и видел звезды.

А на следующий день было море. Отец учил меня плавать. Он смеялся и тащил в глубину воды, и тогда я сообразил, как его остановить. Надо обвинить его в побеге. Родители часто говорили между собой о беглецах за границу, удачливых и неудачных.

— Папа! Куда? — завопил я отчаянно сквозь брызги. — Там же турский берег!

Он хочет меня угнать в Турцию, через море, в запретное чужеземье — об этом был мой вопль, обращенный к берегу советскому.

— Там турский берег! Папа, пусти!

Он бормотал: «Ну надо же, советский патриот», возвращался со мной обратно к пляжу, где, подняв головы, подозрительно глазели отдыхающие.

Папа никогда меня не бил. Не порол. Хотя часто шутил на эту тему. Даже когда шестилетним я в лесу ушел от него просто так, куда глаза глядят, и проблуждал с утра до вечера, семилетним устроил потоп в квартире (открыл краны, играл в слесаря), а восьмилетним поджег ее. Только в бликах пламени отец замахнулся, но не ударил.

Отец признался: в детстве он тоже уходил из дома, за что-то обидевшись на мать. Прошел километров тридцать, прежде чем его вернули на грузовике. Я-то ушел бродить не из обиды — из страсти к приключениям. Но пожар учинил из обиды. Тогда началась перестройка, и у папы в «Литературной газете» вышла статья о княгине Елизавете.

— Как?! Ты до сих пор не читал статью своего отца? — спросила у меня его помощница, розовощекая тетя Оля.

— Не читал.

— Стыдно, — она смерила меня презрительным взглядом; папа молчал, он, как всегда, не обращал внимания на разговоры, погруженный в свои раздумья.

Они ушли на кухню ужинать, где их ждала мама, я вошел в комнату. Шагнул к окну. На подоконнике лежали журналы («Огонек», «Родина», «Наше наследие») и тот номер «Литературки», пушистая вата, коробка со спичками. Я думал о том, что оскорблен. Машинально нашарил спичку, вытащил, чиркнул. Вата вспыхнула мгновенно и празднично. Загорелись бумаги, заплясали, попадали. Вспыхнули занавески. Огонь побежал по полу змеей. Я принялся бросать на эту быструю змею одежду из шкафа. Наконец я сорвал с себя свитер и тоже размашисто швырнул в костер. Мечущимся среди огней, полуголым, меня и обнаружил папа, привлеченный запахом гари. Взрослые быстро погасили пожар.

Отец был бледен, взглянул пристально, легонько замахнулся. Замахнулся, и все.

Интересно, что он не вел со мной воспитательных бесед — ни после ухода из дома, ни после потопа и пожара. Я говорил «прошу прощения», и этого оказывалось достаточно.

С шести лет он обучал меня английскому. После завтрака мы читали английские книги, лежа на даче в яблоневом саду на старой продавленной раскладушке. Папа говорил, что это наша лодка, и шутливо сипел: «Держись, браток!», мол, не упади в зеленые волны травы. После обеда мы ехали в лес, мама — на своем велике, я — у папы на раме, и там продолжались уроки английского. В стране объявили антиалкогольную кампанию, а в детской книжке фигурировали друзья по имени Нора и Джон, и он придумал лозунг: «Nora and Jоhn like odekolon!», который я повторял под его одобрительный смех. Иногда мама вспоминала отцовские стихи. «Лето слишком прекрасно, чтоб долго продлиться!» — вздыхала она. Он легко махал рукой с полуулыбкой. Он не отрекался от стихов прошлого. В отличие от моего крестного авангардного поэта Красовицкого, который, уверовав, все свои стихи испепелил.

Папа был скуп на похвалы, хотя за лето я стал читать и говорить на английском. Вообще, папа никогда не препятствовал всерьез мне в моих делах (литературных и, так сказать, общественных), но уж точно никогда их не приветствовал и в них не помогал. Зато как он по-детски сиял, когда я шел в храм! Уже в четыре я переступил порог алтаря, в восемь стал алтарником: был одет в стихарь, читал молитвы перед народом, ходил со свечой впереди Крестного хода — годами. До семнадцати, до поступления на журфак МГУ. Сначала я был увлечен, позднее отлынивал и прислуживал из любви, чтобы папу не огорчать.

В школе по настоянию родителей я единственный не вступил в октябрята, а затем в пионеры. А вскоре, к радости родителей, советская система рухнула. Папу пригласили преподавать в Духовную академию и поставили настоятелем беленького храма святителя Николая на улице Большая Ордынка.

Приветствовавшие перемены и победу над коммунистами, родители скоро разочаровались в новой России. Они ждали расцвета. В храм повалили бомжи, беспризорники, беженцы, голодные старушки, просившие хлеба. Однажды на моих глазах мужчина сорвал со стены икону и выбежал из церкви. Я погнался за ним, настиг возле Марфомариинской обители, вор проскрежетал: «Спокойной ночи, малыши», — и побежал дальше. Отец не переносил «разврата», а теперь похабщина торжествовала всюду и везде. Конечно, он был разочарован. А потом случилась московская гражданская война.

Помню горячий спор у нас в гостиной. Литератор Игорь Виноградов и Сергей Юрский, которого папа крестил. Спорят о танках, о стрельбе, о том, можно ли было распускать парламент и нарушать закон...

В те дни осени девяносто третьего наметился разлад отца с любившей его либеральной интеллигенцией. Помню, как перед Новым годом пришел к нам в гости парижанин, писатель Владимир Максимов, отказывался от обеда и только налегал на клубничное мороженое, и они с отцом сидели полдня и единодушно говорили о трагедии того октября.

«Почему же они не пошли со всеми либералами в одну сторону?» — думаю я. Наверное, они крепко были связаны с простонародной жизнью, слишком сочувствовали униженным, оскорбленным, отверженным. Корни их уходили глубоко. Максимов рос в детдоме, отец — в тайге.

Мою бабушку Анну Алексеевну перевезли к нам из Свердловска незадолго до ее смерти.

— Венчик послушный был. Что ни скажу — сразу делал, с радостью. В поле сено собирать детей направила. Прихожу. Венчик мой один граблями машет. «А где другие? Генка, Зинка...» Он грабли бросил, плачет: «Убегли, все убегли...» В Еткуле при гостинице работала. И один человек деньги забыл в номере. Так Венчик эти деньги нашел, мне ни слова — сразу за ним. Нашел на станции и все вернул. Тот по карману хлопнул. Точно, пропали деньги. Как он Венчика обнимал! Пришел с ним обратно, говорит: «Вот, мать, вырастила настоящего человека!»

Бабушка умерла в возрасте за девяносто, и отец служил над ней панихиду, а я, вспомнив юное время, обрядился в стихарь и прислуживал, держал большую свечу, и тающий воск обжигал мне руки.

Повторюсь: отец не мешал, но и не помогал точно. Я взрослел, все реже ходил в церковь, писал прозу, влюблялся, устроился на радио, ссорился с людьми, выпивал, курил. Мы не ссорились, но чем старше я становился, тем дальше мы расходились. А может быть, наоборот, в чем-то я повторял его путь.

Мы реже общались, частенько я не ночевал дома, папа суровел, но отмалчивался. Помню, как двадцатилетний, задержавшись в хмельной компании, пришел поздно. Мама была на даче. Отцу предстояло рано вставать на службу, он спал в дальней комнате и не слышал звонков в дверь. Мобильником я тогда еще не обзавелся. Я выскочил в черную ночь, полную белой метели, подбежал к телефонному автомату. Пальцем примерзая к металлу, набрал домашний номер. «Алле», — раздался глуховатый голос. Я долбанул замерзшим кулаком по железной коробке, и, о чудо, отец услышал. «Папа! Папа! — закричал я, и слезы зазвенели в моем пьяноватом голосе. — Отопри мне!» В этот миг я почувствовал себя возвратившимся блудным сыном...

Потом я женился и поселился отдельно. Но мы с отцом продолжали видеться — раз в месяц. Теперь мы видимся чаще — раз в неделю точно.

Говорим об искусстве, о нынешней России, о моей жизни, о моем сыне. Расспрашиваю отца о его детстве и юности. Конечно, он старается свести разговор к Христу. Он напоминает, какой церковный праздник сегодня на календаре или предстоит. Иногда мне кажется, что отец ведет себя более сдержанно и строго, чем мог бы, он избегает лишних жестов и слов, он хочет запомниться целостным, быть стрелкой, которая, не вздрагивая, указывает одно направление — к Христу. Он счастлив, когда я прихожу в церковь и когда в церковь привожу его внука. В разговоре об искусстве папа вновь и вновь говорит про «акварельный принцип: чуть-чуть» и, если я возражаю, отвечает мне резко. Глаза его вспыхивают голубым огнем, и он яростно молодеет. В нем есть опасный порыв к атаке, живет «ген грозы». И чем больше у него сомнений, тем он может быть жестче и резче. Но чем ярче вспышка гнева, тем он отходчивее — вдруг грозу меняет рассеянный блаженный свет, неловко и растерянно отец просит «извинить за грубость», и чувствуешь себя во всем проигравшим и кругом виноватым.

Мне тридцать, а папе семьдесят, а сыну моему Ивану четыре. Мы гуляем на даче, в сорока километрах от Москвы. Горят леса. Но здесь не так душно, как в Москве. Дымка застилает пространства, будто бы память о смерти, символ бренности, призрачности наших дней. В этом темном нескончаемом мареве горечь утекающего времени.

Ходим по лесу, который пока не горит, но особенно сумрачен. Папа напевает что-то: то ли псалом, то ли песню суворовца, то ли стихи Каммингса. Ваня держит на поводке щенка. Охотничья собака Жуля, как и Ваня, весела и ретива.

— Яичко не простое, а золотое, — бормочет Ваня нам сказку. — Жуля бежала, зубами покусала и яичко поломала. Чего, деда?

— Жуля верная, — говорит ему дед громче. — Жюль Верн...

Собака дергает поводок, и Ваня уносится с ней за деревья и дымчатую пелену.

Идем с отцом следом — бодро, ускорив шаги. Он снова что-то напевает. Что? Загадка. Для кого-то он пугающий образ — русский Савонарола. Для кого-то образ обнадеживающий — столп Православия. Для кого-то опасный фанатик. Для кого-то огненный проповедник.

За тридцать лет я так и не понял своего отца, не сумел раскрыть. Перечитываю и вспоминаю его странные стихи:

Никто не спрячет, что он есть,
никто не спрячет,
что нет его. И в эту честь
ребенок плачет.

Нет, кое-что мне видно. Это кое-что — чистота. Природная, естественная упрямая чистота. Чистота в походке, почерке, смехе.

На плацу суворовского, в богемных застольях, среди грубой стройки, на амвоне он всегда был чист.

Всегда, еще с детства, когда выходил с ним на прогулку и смотрел на него, что-то смутное, готовое обрести формулировку просилось в голову. «Се человек». Одновременно простота открытая и какая-то внутренняя напряженность, словно бы готовность быть расстрелянным. Статный, ясноглазый, с небольшой бородкой, он выходил на воздух, и всякий раз стоял передо мной человек. Эталонный человек. Вот че-ло-век. Не знаю, как объяснить. Человек, которому можно молчать, так даже очаровательнее. Что если он все время про себя молится и молитва наполняет его значительностью? Или дело в том, что он не человек, а инопланетянин?

Светлоглазый инопланетянин, меня породивший. А?

Он сам в юные годы подозревал, что был занесен в тайгу с другой планеты. Недаром — экзотическое имя.